В данной заметке пойдет речь о книге В.Я. Гросула «Молдавское движение до и после образования Румынии (1821 -1866 годов)» (Кишинев: б.и., 2014). Тема представляет большой интерес особенно в свете роста внимания к исторической регионалистике в Румынии, что является отражением общеевропейских тенденций.
Первая глава посвящена как бы предыстории «молдавского движения». Идея Гросула состоит в том, что его появление датируется не второй третью XIX в., как можно понять из названия книги, а уходит корнями в глубокую «древность». Это уводит автора к проблемам «этногенеза» молдаван и древней и средневековой истории региона. По традиционной для молдовенистской историографии схеме много внимание уделено, по сути, не имеющему никакого практического смысла спору какой этноним – «румын» или «молдаванин» - «древнее» и «аутентичнее». Можно привести пример такого рода спекуляций. Так, желая продемонстрировать примат «молдаван» над «румынами», Гросул утверждает, что понятие Румынская земля (Țara Românească) появляется крайне поздно. Хотя на самом деле его можно встретить уже в первом датированном тексте на румынском языке – письме Някшу из Кымпулунга: «ши дe џeнeрe мïу нeгрe куму ѧу дa ꙟпърaту слoбoзïe лу мaхaмe бeг прe иу иωи вa фи воѧ прeн цѣрa румънѣскъ…» Можно предположить, что это понятие бытовало и ранее 1521 года. Название княжества на южном Дунае не было устоявшимся и в разных источниках на разных языках эта страна называлась по-разному. Однако «неустойчивость» названий вообще характерна для средневековых государственных образований. По отношению к тому же Молдавскому княжеству применялось порядка десятка вариантов названия (Молдо-Влахия, Боглано-Влахия, Долга, Русов-Влахия, Мавро-Влахия, Богдан-или, Кара-Богдан и т.д.). Едва ли из этого всего можно делать какие-то глубинные выводы.
Вызывает удивление уход автора в еще более глубокую древность. В частности, он отдает дань т.н. «иллирийской теории» происхождения восточно-романского населения (один из вариантов миграционизма), получившей в последнее время популярность у молдовенистов. Согласно этой теории предками молдаван\румын были не даки\фракийцы, а иллирийцы, что объясняет наличие субстратной лексики, общей в румынском и албанском языках. В целом эта теория ни чем не хуже других и имеет полное право на существование. Правда, тут стоит учесть один важный момент. В албанском контексте «иллиризм» играет роль, аналогичную теории континуитета в Румынии, и также оспаривается рядом авторов. В качестве альтернативы ряд специалистов по «этногенезу» албанцев предлагает… «дакийскую теорию», согласно которой албанцы и предки румын были потомками «даков», живших в районе современного Тимока, а затем мигрировавших в разных направлениях. При этом менее романизированные группы дали начало албанцам, а более романизированные – восточным романцам. Эта теория объясняет как субстратное сходство румынского и албанского языков, так и некоторые существенные отличия современного албанского от того, что известно из немногочисленных сохранившихся источников об иллирийским языке). Но в целом совершенно не понятно, зачем Гросулу понадобился экскурс в «праисторию» и что дает «иллирийская теория» для понимания «молдавского двидения» 1821-1866 гг., возникшего более, через более чем полторы тысячи лет после исчезновения даков и иллирийцев с этнографической карты Балкан.
Также не понятно для чего Гросул обращается к сугубо лингвистической теме – вопросу о т.н. «ротацизме». Он безоговорочно называет рукописи, для которых характерна фиксация этого фонетического явления «молдавскими», в то время как их происхождение до сих пор остается предметом спора. Чаще всего в качестве источника указывается или Марамуреш или район Баната-Хунедоары (См. Alexandru Mareș, Considerații pe marginea datării Psaltirii Hurmuzaki, în „Limba română”, XLIX, 2000, nr. 4-6, p. 675-683.), где до настоящего времени сохранились говоры, в которых встречается переход интервокального –n- в –r-. В то же время в молдавских говорах это явление практически отсутствует. В этой связи приписывание молдаванам первенства в создании наиболее старых восточно-романских письменных памятников выглядит чистой воды мифотворчеством.
Говоря о языке, Гросул зачем-то снова ввязывается в дискуссии о названиях, опровергая то, что «кое-кто пишет» (с. 44), что молдаван «придумали» русские в 1812 году. С успехом опровергнув это утверждение «кое-кого», Гросул также показывает, что в Российской империи никто не запрещал называть молдаван румынами, а, напротив, авторы этнографических описаний зачастую не делали различий между молдаванами Бессарабии и жителями Дунайских княжеств (с. 55). Впрочем, все эти рассуждения об «исконности» молдаван имеют весьма косвенное отношение к теме, заявленной в названии книги.
Затем Гросул говорит об «исторических свидетельствах» о молдаванах, причем подспудно подразумевается, что ни о каких «румынах» в данном регионе речи не шло. Видимо, таки не шло, по крайней мере, о румынах в современном понимании. Но много ли мы можем обнаружить, например, «свидетельств о французах» в Окситании до XIX века? Европа (и не только) в Средние века представляла собой конгломерат из бесчисленного количества «племен» и «народностей», которые по способу воображения, пользуясь терминологией Б. Андерсона, имели мало чего общего с современными общностями вроде наций. Зачастую, единственное, что их связывает – это современные историографические мифы о преемственности и единстве, который на разные лады перепевается практически во всех современных национальных историографиях. Подобно тому как окситанская идентичность со временем уступила место (не всегда добровольно) общефранцузкой, так и молдавская идентичность, существовавшая в средние века вместе с остальными восточнороманскими была перемолота в румынскую нацию. Ничего удивительного в этом явлении, в общем-то, нет. И задачей книги Гроссула по идее должно быть не доказательство примата молдавскости над румынскостью, а изучение возможной альтернативы проекту «большой румынской нации», молдавского национализма, который выстрелил, или вернее мог бы выстрелить в середине XIX века. Ключевой вопрос здесь должен состоять не в том, кто и как называл себя при Царе Горохе, а в том, как и почему получилось что получилось, каковы были причины реализации унионистского проекта и провала антиунистского.
Гросул, как и многие другие исследователи из разных «лагерей», упускает из виду, что концепция национальности появилась достаточно поздно, а представление о том, что человек может иметь только одну строго фиксированную национальную идентичность, «материальным» выражением которой является одно единственное самоназвание, стало аксиомой еще позднее. Поэтому, например, Гросула удивляет, что бессарабские эмигранты в Румынии второй половины XIX – начала XX вв. заявляли о своей «молдавскости» и при этом были яростными румынскими националистами, в определенном смысле «большими румынами, чем сами румыны». Но все встает на свои места, если понять, что на тот момент не существовало четкого противопоставления молдавской идентичности румынской. Первая вступала региональной разновидностью второй и вообще, на уровне дискурса, ничто не мешало человеку иметь двойную идентичность, а иногда и тройную (как в случае некоторых русских националистов бессарабского происхождения). Даже автора формулы «мы румыны и точка» сложно охарактеризовать как обладателя единственной, «исключающей» идентичности.
Переключившись на Бессарабию (опять же непонятно зачем), Гросул повторяет вполне банальные для молдовенистского дискурса идеи, суть которых сводится к «перемещению» во второй половине XIX – начале XX вв. центра «молдавского движения». При этом вопрос об отсутствии прямой преемственности между идеологическими течениями в Молдавском княжестве и возникшим в условиях специфического идеологического климата Российской империи бессарабским национализмом, фактически игнорируется. Имплицитным объяснением здесь может служить «словесный символизм»: поскольку и «сепаратисты» в румынской Молдавии и бессарабские националисты пользовались для самоописания преимущественно термином «молдаване», то можно говорить о некой «преемственности». Но едва ли такой подход может удовлетворить кого-то, не входящего в круг молдавских националистов.
Зацикленность на словах и невнимание к деталям, которые за этими словами скрывается, часто приводят к путанице. Так, говоря о бессарабских изданиях начала XX в., Гросул совершенно справедливо замечает, что тогда не существовало единой литературной нормы и орфографии, но характеризует их язык, как «чисто молдавский» (с. 40). Однако фонетически язык, приводимой в пример газеты «Гласул Басарабией» почти идентичен тогдашнему литературному румынскому и имеет не так много общего с диалектом большинства потенциальных ее читателей. В плане грамматики здесь можно говорить только об отдельных явлениях, характерных для молдавского диалекта. А лексика максимально приближенна к архаичному «церковномолдавскому». По-видимому, такая языковая политика газеты стала следствием представлений самого издателя, Григория Константинеску, о том как должен выглядеть «идеальный» румынский\молдавский (о том что это один язык, название которого не принципиально Константинеску в частности пишет в одной из статей, которая безусловно должна быть известна Гросулу). При этом газета в плане языка не оставалась однородной: разные материалы, написанные разными людьми демонстрировали разную степень «модерности» языка. Встречался как «чистый» румынский, так и «чистый» молдавский диалект, причем последний заметно реже. Из сказанного видно, что данную газету невозможно однозначно атрибуировать в рамках бинарной оппозиции румынский vs. молдавский. Другим свидетельством «молдавской ориентации» издания Гросул называет 2 статьи, подписанные священником Юлианом Фрипту, в которых тот утверждает, что литературный румынский язык не понятен бессарабским молдаванам. Вопрос «понятности» - вещь довольно субъективная и зависящая от многих факторов, например от образования. Сохранилось, например, немало свидетельств того, что язык молдавских газет был труден для понимания крестьян. Впрочем, это не было эксклюзивной бессарабской проблемой. Еще больший вопрос: насколько понимал, например, условный крестьянин Воронежской губернии, всю жизнь говоривший на своем диалекте и едва научившийся читать по слогам, язык петербуржских газет. И можно ли на этом основании говорить о каком-то совершенно обособленном воронежском народе? А если быть точнее, о цуканском, однодворском, кацапском, гамайском, талдонском и пр. «народах», зафиксированных этнографами в этой губернии… Говоря о терминологической путанности, нелишним будет также заметить, что идентичности имеют свойство меняться со временем, сливаться и появляться из ниоткуда. Молдаване времен Штефана чел Маре, крестьяне Бессарабии и современная молдавская гражданская нации, хоть и разделяют общее название, но имеют между собой больше глубинных различий, чем, например, крестьянин-молдаванин XVII в. и его современник русин. Еще каких-то 30 лет назад никто и не думал о какой-то эксклюзивной особенности населения левобережья Днестра, а сегодня уже можно встретить высказывания о приднестровском народе и даже нации. А не заставившие себя долго ждать историки и околоисторические писатели уже на полном серьезе предпринимают, пока робкие, попытки найти «древние корни» этого свежепоявившегося народа.
Третья часть первой главы вообще довольно нехарактерна для работ молдовенистов. Она посвящена румынам и эволюции румынской идеи и представляет собой попытку разобраться, в чем собственно было отличие «румын» от «молдаван» и как появилась панрумынская идея. Гросул отмечает, что начиная с середины XVII в. в Молдавском княжестве начинает распространяться идея общности восточно-романского населения. Гросул увязывает это с внешнеполитической обстановкой, требовавшей объединения сил христианских государств против Османской империи, а также с ростом влияния в дунайских княжествах протестантизма и католичества. Понятие румынский язык в этот период он относит к письменному языку Трансильвании этого периода, противопоставляя его «народному» молдавскому (с. 52). Надо понимать, что и «валашскому» тоже. Дальнейшее распространение понятия «румынский язык» в княжествах Гросул связывает с национальным возрождением в 20-е гг. XIX в., в связи с чем возросла потребность в литературе, покрываемая за счет румыноязычных изданий, печатавшихся в Австрийской империи.
В целом же Гросул считает румынский проект в Молдове в каком-то смысле навязанным, говоря о том, что в 20-е гг. не было никаких предпосылок для объединения княжеств (с. 70). Однако на этот счет есть определенные сомнения, уже хотя бы ввиду того, что молдавская интеллектуальная элита в этом проекте приняла самое активное участие.
Проблематично само применение термина движения. Что под ним понимать? С какого момента фиксировалось? Строго говоря, в тексте Гросула трудно увидеть именно «молдавское движение», как деятельность некой оформившейся группы людей выступавших с определенной программой. Описание событий 20-40-х гг., по сути, повторяет неплохо известную всем интересующимся историю Молдавского княжества и сопредельных стран. Собственно антиунионизма в этот период нет. Да и унионизм, как сам же Гросул показывает, в данный период только формировался. Собственно антиунионизм появляется к середине 50-х гг., когда вопрос о дальнейшей политической судьбе княжеств встал на повестку дня.
Когда речь идет об антиунистах, в книге ощущается острый недостаток внимания к мотивации участников этого движения. И если с экономическими и политическими причинами все более понятно (утрата Яссами столичного статуса больно ударила по местной элите), то неясным остается вопрос, апеллировали ли они к каким-то этническим и культурным моментам, противопоставляющим молдавскую идентичность румынской и если да, то в какой степени для них «этническая» аргументация была важна. У Гросула есть ряд сюжетов, связанных с культурой, например, о введении в школах Молдавии латинского алфавита, но не совсем понятно какой отношение они имели к конкретно антиунизму. Также не проясняет автор вопроса о том, были ли дебаты об алфавите специфически молдавским явлением, или имели место и в Валахии.
Гросул утверждает, что переход на новый алфавит «официально» состоялся в Валахии в 1853 г., а в Молдавии в 1858 г. – без ссылок на источники. Однако на практике как минимум до начала 1860-х гг. почти вся печатная продукция на румынском издавалась либо переходным алфавитом, либо кириллицей. Причем во многих изданиях кириллица латиница и переходный алфавит могли сочетаться в самых разных пропорциях. При чтении этого раздела невозможно отделаться от ощущения, что молдаванае все это время ратовали за «правильную» кириллицу, в то время как румыны-валах за «чуждую» латиницу. Но это как бы подразумевается имплицитно, отдельно на этом вопросе Гросул не заостряет внимания. Отойдя в сторону – книге вообще не хватает сравнительного контекста. Было бы продуктивным параллельное прочтение процессов, происходивших в Молдавии и Валахии в этот период. А они были не только разнонаправленными, о чем постоянно напоминает Гросул, но и параллельными. Крайне интересен сюжет по поводу дебатов об алфавите, написанный по материалам статьи Григораша. Но и тут очень не хватает «параллелей» с Валахией, Трансильванией и возможно Бессарабией (в случае последней можно использовать предисловие к учебнику Дончева, где заметное внимание уделено вопросу алфавита и перехода с кириллицы на латиницу).
В целом, создается впечатление, уже применительно к событиям конца 1850-нач. 60 гг., что Гросул склонен причислять к молдавскому движению любое проявление оппозиции в княжестве. С таким же успехом можно причислить к «молдавистам» и «дисседентов» из Валахии.
На фоне в целом позитивного, несмотря на озвученные выше замечания, впечатления от основного текста работы, «Послесловие» вызывает откровенное недоумение. Зачем заканчивать книгу, позиционируемую как научное издание, откровенным политическим памфлетом – не понятно. Здесь Гросул вновь повторяет теорию «перемещения» молдавского движения на восток, в Бессарабию, а затем еще дальше – за Днестр, с «возвращением» его после 1940 г. обратно в Кишинев. Эта трансмутация «молдавской государственности», трижды «возрождавшейся», как птица Феникс, из пепла, объясняется потребностью в ней молдавского народа.